Тут прислали из Ролана Барта:
«Любовь приходит из книги, любовь сначала написана. Я лишь бесконечно ее переписываю: я бы не знал, кого желать, что делать, не веди меня книга. Я всякий раз сталкиваюсь с книгой, которая придает реальность (язык, историю, волнение) моему желанию».
Я давно это знал. Без всякого Барта, без всех его пунктомов и студиумов. Всё в этом мире можно наворожить. Ну бывает, конечно, ворошишь-ворожишь, бросаешь в воображаемый котел прах несуществующей летучей мыши, непонятно откуда взявшиеся у тебя в кухонной тумбе редкие колдовские травки, вдруг – бах – воображаемый котел разлетается в разные стороны, воображаемый чугун в лоскуты, по стенам пятна и ошметки летучей мыши и мокрый гербарий заговоренных трав. Сам чудом уцелел.
Что-то вступило во взрывоопасную реакцию в котелке в какой-то опасный синтез (я же писатель, я не физик, я не должен знать, может ли котел с не запаянной крышкой разлететься), вот и рвануло.
Мы знаем эти примеры. Когда целые народы не могли избежать страшной судьбы (а ведь молились – значит, ворожили скопом, строили невидимый человеческому глазу белый столб в вышину), когда люди, куда лучше нас и куда более способные к волшебству, словесному, фонетическому, цветному, не смогли уберечь себя. Что-то пошло не так.
Но если сузить тему, то да, будущее приходит из текста.
Потому что текст – это кожа. Он несовершенен, как наша кожа. Он стареет, как наша кожа. Болеет. Но у нас нет другого выхода: писать мы будем именно кожей.
(Поэтому так и отвратительны (зчркнт) смешны многие тексты, которые мы видим в ленте или в каких-то изданиях. Их писали алчными пальчиками, и, хотя на пальчиках тоже есть кожа, она даже уникальна, оставляет свои единственные отпечатки, но эти тексты были написаны в перчатках. И мы примерно знаем цену этим перчаткам: вот эти из тонкой замши, они дорогие, а вот эти по малой цене, упаковка сто штук за тридцать шесть рублей, самовывоз. Но ни на тех, ни на других чужих текстах нет отпечатков настоящей словесной пыльцы.)
«Язык – это кожа: я трусь своей речью о другого. Словно у меня вместо пальцев слова – или слова заканчиваются пальцами. Моя речь содрогается от желания. (...) ... я оборачиваю своими словами другого, ласкаю, задевая его; я затягиваю это соприкосновение и изо всех сил стараюсь продлить то комментирование, которому подвергаю наши взаимоотношения. (Любовная речь – это бесконечная, без кульминаций саморастата; это как бы сношение без оргазма…)».
Ужасти вы какие говорите, Ролан Луивович. Но нам эти ужасти понятны.
Приходит кошка-речь. Приходит женщина-речь. Приходит приятель-речь.
Кошка трется о нас своим мяуканьем, он своим товарищеским рукопожатием, а она – своим женским поцелуем.
Кошка говорит (ее кожа сильно спрятана, поэтому речь ее непонятна – слишком много шерсти над этой кожей – то ли она есть хочет, то ли ей просто скучно, но скорей всего просто хочет, чтоб хозяин убрал лоток): «Вот я потерлась, поластилась, а сейчас отошла, подняла хвост, стою к тебе задом, это значит, что я тебе полностью доверяю и даже оказываю почтение».
Такая вот кожа на расстоянии.
Но бог с ней, с кошкой.
Меня больше интересует: что пишет своими прикосновениями к нашей коже судьба? Вот она прикоснулась к нам при рождении, невидимо втёрла в нашу сморщенную кожу какой-то летучий порошок. То ли дара, то ли счастья. То ли воинского подвига. То ли порошок обыкновенного прозябанья.
Младенец рождается, и все видят, что он какой-то синюшно-багровый. А потом цвет его кожи становится красным. Это просто его кожа реагирует на втирания странного вещества судьбы. Вещество разное, но кожа-то реагирует у всех одинаково.
На вторые сутки после рождения ребенок краснее ярче всего. Аллергия на будущее. У нас у всех на свою судьбу аллергия. Даже если потом она кажется нашим недругам очень счастливой.
Потом кожа бледнеет (ребенок смирился, свыкся с будущим, даже нашел там своей еще неразумной сущностью плюсы) и к концу первой недели жизни становится привычного нам всем розоватого цвета.
Теперь ребенок готов постепенно расти и разгадывать такие не нужные ему на самом деле загадки.
Это только поверхностному читателю кажется, что писатель (писатель любых букв, всяких слов, разной ценности, с размером и без, с рифмой или только с внутренней, а может, он вообще пишет темную малопонятную нам структуралистическую белиберду) если часто обращается в детство, то им любуется или тоскует о нем. Как вообще можно тосковать о детстве?
Кто вообще может жалеть об уходящем времени?
Нет. Там нас влечет к себе не безвозвратность, а неподатливость. Невыразимость.
Что там копошилось в нас, ворочалось, терлось о нас, о нашу темную изнанку своей внешней светящейся кожей? Что там внутренней речью с тобой, его проглотившим, а, стало быть, по отношению к ней внешним, в тоскливые твои дни говорило?
А это судьба, деточка (судьба всегда кажется чем-то отдельным от нас), это судьба уже копошилась в тебе, устраивалась поудобней.
Но дело в том, что ей всегда неудобно.